Среди чужих знакомых ищу душевного родства

Предание.ру - православный портал

Отец совершил большой душевный труд, преодолев дьявольский Пожалуй , полезней шипы жизни, пронзавшие оболочку чужих сюжетов. Отец был среди тех, кто разгребал завалы лжи и дурмана, чтоб Роль Отца, по крайней мере в сравнении с отцами моих детских друзей, ему плохо давалась. Праведные могущественны и счастливы даже среди гонений. .. Не свойство вещей, но душевное расположение людей делает и тем и другим. домашних, от чужих, от друзей, от врагов, от находящихся в родстве, от тех, кто ни в .. Да, говорит, и я не стыжусь своих слов, но еще и горжусь, и ищу этого. Он видел все только как бы сквозь пелену, и даже среди дня ему часто бывало трудно подавить в .. Терлес думал о своих родителях, о знакомых, о жизни. .. с другой - необъяснимого, ничем не оправданного родства. сколько-нибудь оправдано такое гнусное предположение; я только ищу ссоры с ним.

Апостолы говорят как о чем-то твердо известном, что наше жительство — на небесах 2 Кор. Павел твердо уверен, что после смерти будет со Христом Флп. Еретиком, наверное, был, раз был так уверен в своем спасении. Имеешь что-либо против Его слов? А почему ты думаешь, что я этого захочу? Спасибо, мне одной очной встречи с дьяволом за глаза хватило, чтобы еще к нему стремиться по доброй воле. Я была на том краю пропасти, где все уже кончается. Сам говоришь, что ты-то не летал так низко, да и вряд ли кто еще из здесь присутствующих.

А потому я могу говорить вполне обоснованно и я на собственной шкуре знаю, что это не я сама вернулась, а Господь вытащил.

Музыка из фильма. Свой среди чужих, чужой среди своих

Я знаю также, что когда дело доходит до потери спасения, Бог может даже забрать физически такого человека, чтобы не осудить его с миром, но чтобы тот остался спасенным.

Читай, что было в Коринфской церкви: Спасаются избранные, те, кто от начала Ему принадлежали, те, кому было предназначено уверовать: Почему Он одних возвращает, а других - нет? Или ты опять скажешь, что они не были рождены свыше? По твоим словам - "мертвец" и "живой" - ни чем не отличаются друг от друга! А если я завтра упаду и решу больше не идти за Богом, значит я не был рожден свыше? Если ты не верен, то Он верен. Откуда нам знать, когда Господь вернет заблудшего? Он - Пастырь добрый, Он Своих заблудших овец пойдет искать и возвращать.

Ты, конечно да и все мытоже можешь упасть и решить не ходить больше за Богом. Но если ты дитя Его, рожденное свыше, то Он тебя не бросит. Не таков наш Господь! Могут пройти годы и ты придешь к нему с покаянием, потому что Он вернет. Если только ты был рожден свыше. Насчет "живого" и "мертвого" я уже много говорила в этой теме, говорила и об их кардинальных отличиях. Сколько можно приписывать мне свои выдумки? Где ты нашел мои утверждения об их полном совпадении? Это не в первый раз, когда я прошу тебя привести такие места.

Приводи их все или извиняйся. СД, входя в нас при покаянии, оживляет наш человеческий дух, который когда-то умер в Адаме, который остается живым навсегда. Поэтому ты и не можешь родиться заново. А вот Иисус утверждал, что человек может родиться вновь: Где Святой Дух в Новом Завете отходит от рожденного свыше человека?

Или Дух тебя обличает так, что ты бежишь к Господу? Невозможно увидеть, что ты согрешил! Кто же показал тебе на грех?

Как же Он отходил от тебя? Кто же тогда тебя вернул? Бог всегда был с тобой, хотя и не одобрял твое поведение! Если ты жив до смерти, то на суд не приходишь. Ты же перешел от смерти в жизнь! Это опять-таки если верить Господу Иисусу: Но ты, видать, пастору своему веришь больше, чем Господу. То лезешь в глубины, когда все понятно, то понимаешь буквально - когда говорится образно, то принимаешь к себе, когда говорится об общем.

Для меня лично всё понятно, и когда я читаю эти цитаты из Писания, понимаю, что Оно написано с относительной точки зрения.

Не ужели ты не видишь - где говорится относительно, а где в абсолюте? Наверное, Иисус говорил относительно, когда обещал вечную жизнь верующим в Него? Тогда чего же он обещал на самом деле по-твоему? Ну да, а те места, где Иисус убеждал в истинности своих обетований о жизни вечной - двусмысленны. Хорошо и еще раз прошу прощения. И где ж тут ты увидела пренебрежительное слово? А почему ты не видишь, что говоря "Не уподобляйся философам" ты выказываешь к ним неуважение и пренебрежение?

Что в них плохого вообще, что ты советуешь не уподобляться им, как грешникам? Христианину философия также нужна - для апологии христианства. Не дракой же выяснять истины между атеистом и христианином, но при помощи Слова, мудрости, знаний, науки и. Филео - любить, софия - знание. Философ - человек, любящий знание. Я не хотела тебя обвинять. Но показать бессмысленность твоих "откровений": Но я подозрителен с малолетства, чуял, что взрослые от меня таятся.

Моя детская недоверчивость была сродни старческой, когда ослабевший слух превращает чужую речь в зловещий шепот. Впрочем, я не предполагал губительного для меня заговора. Скорей, наоборот, — стремленье уберечь от жестоких или слишком трудных истин. Только теперь я понимаю, что жил в перевернутом мире, где редкое стало естественным, а обычное редким.

Для меня литературное существование было не столь благотворно, как для Отца. Пожалуй, полезней шипы жизни, пронзавшие оболочку чужих сюжетов. Я долгие годы освобождался от литературного морока, словно бы угодил во плоти на страницы, нет, вовсе не дурного, но чересчур замысловатого и серьезного романа, разве что чуть иногда грешащего дурновкусием. Отец сумел принять выпавшую ему войну, пропустив ее сквозь романную призму великой литературы.

И свою последующую жизнь он планировал как длинный, полный драматизма, но всегда устремленный к благополучной развязке роман воспитания. В отцовской душе рано вызрел пригодный для обитания мир. Что это как не благодать? А может быть, свойство всего поколения, точней, наиболее стойкой его части. Обреченные жить в самой сердцевине дьявольщины, рядом со смертельной заразой, они не подцепили роковой болезни, разве что незначительные душевные хвори.

Бездонность зла осталась как бы вне их понятия.

Люди без друзей, как вы живете?

Их литература не породила гения, даже гения зла, осталась срединна, заслонив социальным инфернальное. Они будто б старались заклясть сатану средствами, пригодными лишь для мелких бесенят. Им чужда и бездонность добра, подмененная опять-таки срединной порядочностью. Это не в упрек, — очень даже немало. Мы стоим на их плечах, не гигантов, пожалуй, но какие уж. А сумели б мы, потомки, взгромоздиться на гигантские плечи?

Отец был среди тех, кто разгребал завалы лжи и дурмана, чтоб сообщить, что дважды два четыре. Жаль только, что, гордые своим открытием, они перестали прислушиваться к жизни.

Жизнь отказалась сочинить для них роман воспитания. Они ж сами ничего не сочинили наперед и теперь ужасаются непредвиденностью накренившейся жизни, тихо угасая в своих повестях, не ставших романами. Я благодарен уходящему поколению за свою почти счастливую юность, и Отцу, конечно, в первую очередь.

Ему-то, слава Богу, не довелось дожить до нового трагического разлома жизни, хотя, умирая, он предвидел беды. Все же сбылась его теория о своевременной смерти поэта, пусть и не в наивной простоте, а в таинственной бытийности.

Похоронил едва ли не самого достойного человека из всех, что знал, тесно связанного с памятью о родителях. Грустно, но почему-то и светло.

Раньше я его любил, теперь почти ненавижу. Все же странное у меня воспоминание о родных душах. Память словно раскачивается меж моим рождением и их смертью. Остальное она пробегает стремительно, как менее важное. Попытаюсь все же вернуться к своим ранним годам. Интересно, поверял ли Отец собственное детство моим, как, например, я еще раз прожил ранние годы вместе со своим сыном. Отец имел возможность пережить их четырежды, по числу детей.

Мне не сказать, что было неуютно в срединном мире, но я с ранних лет остро ощущал его неокончательность. Отец, кажется, был лишен острого переживания странности, — недоумевал, но не пугался. У меня странное не смягчалось в памяти, продолжало ее колоть и тревожить.

Даже разъясняясь, оставалось странным. Все ж день рождения, повод немного побездельничать. Вяло размышлял о жизни. Отец, объявлявший себя лентяем, всю жизнь вел дневник, стремясь не просыпать ни крупицы своего прошлого. Я ж свое был готов стереть, но, въевшееся, оно не оттиралось, лишь усугубляясь, тревожа своими странностями.

Отцовский дневник менялся с годами: Значительность события жизни превзошла насущность подвявших с годами чувств. Отцовский дневник адресовался уже не себе, а истории. Отец для меня почти растворился в моих эмоциях. Теперь мне уже трудно припомнить, как он существовал в моей жизни, а тем более сам по. Наши жизни существовали рядом и, переплетаясь, упорно стремились в направлении от истока к исходу.

Как обратить вспять этот непреклонный поток? Я возвращаюсь памятью к детству, где еще не окрепла мысль, да и зрительный образ туманен. Там памятней и памятливей — запах и осязание. Припоминаю теплую шероховатую отцовскую руку, терпкий запах табака и мужского тела.

Когда в небольшую комнату набивались его друзья, этот взрослый запах становился резок и неприятен. Прошлое в памяти — моей по крайней мере — предстает рядом замерших сцен, живых картин, которые невозможно понять в прежнем смысле. Они накопили новый смысл, сделавшись глубже и сокровенней. Кажущиеся марионетки прошлого вовсе не покорны, во всякой из них теплится жизнь. Мне сейчас трудно понять, как Отец ко мне относился.

Прежде это можно было б ощутить, когда он был рядом или, по крайней мере, достижим. Тогда я пытался нащупать его личность, пробившись сквозь маску и образ к нему подлинному, через оговорки и проговорки. В общем-то я был внимательным зрителем. Догадайся Отец, сколь пристально я к нему приглядываюсь, наверно, счел бы до неприятности дотошным.

Который раз задаюсь вопросом: Боюсь, с годами я становился для него все менее жив и реален, как и он для меня, — тоже почти растворился в эмоциях, идеях и концепциях. Отец любил своих детей любовью вовсе не теоретической, исполненной обычных родительских чувств и страхов, но все же, видимо, ущербной — нисходящей, но без заботы.

Наверняка он и сам себя упрекал за столь недолжную любовь. После смерти Отец в моих сновиденьях представал не грозным, а самоуглубленным и скучающим. Я, не верящий в сновидчество, все ж допускаю, что эти сны не просто. Слишком уж они были яркими и хорошо запомнившимися. Да и образ Отца был достоверен в обстоятельствах смерти, тот самый образ, что он артистично творил, столь же тщательно скрывая свою душу от близких, как и от самых посторонних.

А может, и еще тщательней именно от родных. Для артистичного Отца мы были зрителями особого рода, подчас надоедливыми, как завсегдатаи кулис. Отец загорался и обретал вдохновение при стечении публики, лучше и вовсе малознакомых людей. Тогда он не жалел блеска и актерской изобретательности. При своих Отец бывал немногословен и задумчив, тяжел и мрачен — редко, но не стремился развлечь. Роль Отца, по крайней мере в сравнении с отцами моих детских друзей, ему плохо давалась.

Он не был внимателен, не вовлекался в детские игры, но не был и строг. Вполне попустительствовал неисполнению мной мелких детских повинностей. Всего пару раз я видел его в гневе.

Признаюсь, было жутковато, главное — своей неожиданностью. Но еще и неадекватностью, несоответствием проступку, будто прорыв не связанных со мной впрямую, а разве что косвенно, скопленных в глубине чувств. Подозреваю, что я, как и другие близкие, не желал укладываться на страницы творимого им романа. Своевольствующие персонажи могли вызывать гнев или испуг. Наши отношения с Отцом строились сложно и напряженно.

Когда это напряжение возникло, даже и не припомню. В детстве мне отношения с родителями были не слишком важны, важней родительское присутствие как фон жизни. Видимо, напряжение зародилось, когда возникла нужда в отношениях, но они, толком не вызрев, потеряли материальность, погрузились внутрь души каждого и там существовали раздельно. Не сомневаюсь в том, что Отец вел со мной постоянный и безысходный внутренний диалог, а собственно — с самим собой, то есть извилистый монолог.

У меня есть основания так думать, потому что иногда он прорывался в живую отцовскую речь, и я всякий раз удивлялся, сколь хорошо я Отцом обдуман, но прочувствован ли?

Озвученные обрывки его внутренних диалогов казались мне странными, а мой образ внутреннего отцовского собеседника — недостоверным. Будто перевертышем, а верней, отражением в кривом зеркале, выпячивавшем, как мне казалось, незначительное, скрадывая важное. Теперь я склонен признать, что мой образ в отцовском воображении был хотя и не достоверен до конца, но все-таки ближе к истине, чем мне хотелось думать.

Собственно, тот образ был не целен, раздваивался, возможно, тоже следуя литературе. Один призрак был почти белоснежен, другой — черен. Один впитал отцовскую вину, другой — обиду. Мне кажется, в зависимости от мгновенных эмоций Отец перебрасывался репликами то с одним, то с другим. Вряд ли я постоянно был главным внутренним собеседником Отца. Похоже, что там звучал разноголосый обвиняющий хор, утомительный и бесплодный.

Думаю, что главные собеседники отцовской души сменялись в течение жизни. Первым, скорее всего, был Дедушка, вовсе не прирожденный собеседник. Внимательный к обращенному к нему слову, он как бы растворял его, не давая прямого ответа, точнее, давая ответ чересчур глубокий, невольно предлагая диалог слишком возвышенный, рассчитанный на большое время и обширные пространства. Дедушкина отзывчивость была недоступна спору. Все в нем казалось мягко и нежно, но притом неколебимо.

Неколебимость Деда, наверно, родила отцовский ночной кошмар о его равнодушии. В отцовских снах молчаливо-равнодушный Дед жил с другой семьей. Кто ж были те — ангелы? У него был Лучший Друг, на котором он сосредоточил всю гамму сыновних чувств, от восхищения до почти ненависти.

Не мягкий Дедушка, а суровый Друг был для Отца и учителем, и соперником, упрекающим и упрекаемым. Вот с кем он вел всю жизнь самый страстный из своих диалогов, тоже постепенно погрузившийся в глубь души. Не случайно и умерли они в один день, разделенный несколькими годами. Это был существенный диалог, в сравненье с которым мелки перебранки с другими родными душами, легко обращавшимися из ангелов в бесенят.

Друг был прозаично-романтичен и скрупулезно порядочен в простом человеческом смысле. Он был ярок и талантлив, но рожден ли поэтом, несмотря на холодный блеск его лучших стихов? Отец утверждал, что в душе тот сентиментален и робок. Искреннее ли это мнение или Отец старался смягчить слишком уж гранитный и неуютный образ Друга? Сколь ни дорога мне память об отцовском Друге, к сожалению, не могу отнести его к родным себе душам. Но слишком уж он был тесно связан с Отцом, потому немного скажу о.

Друг, возможно, даже больше, чем моя Бабушка, которая, кстати сказать, его терпеть не могла, видимо, мучимая разнообразными видами ревности, страдал недугом ранней завершенности. Завершенность его личности была гораздо более упорной и точной, чем Бабушкиной, все ж смягченной текучестью быта и требованием новых поколений.

Друг был столь несгибаем и четок, что впоследствии предпочел разрушенье своей личности переменам в. В начале жизни устремленный в будущее, где видел себя в державном ореоле, потом, обманутый ложной перспективой, он, обернувшись вспять, застыл соляным столбом.

У Друга была почти болезненная тяга к знаниям, но притом слишком многого он не желал знать, возможно, многознанием заслоняясь от неведенья. Было б соблазнительно объяснить его характер чем-нибудь телесным и детским, к чему современная психология предлагает много отмычек, но покойный ох как этого не любил.

Он панически боялся всего телесного, о чем у меня есть даже и одно личное свидетельство, о котором, впрочем, умолчу, как и не посмею прикоснуться к Другу психоаналитическим скальпелем. Друг был целомудрен не только в отношении телесного, но и высших слоев своего духа, вплоть до готовности вовсе их не признавать. Он наставлял Отца, пока его правда была живой и побеждающей, став обузой и оппонентом, когда та стала иссякать, а потом и вовсе сошла на.

Отец, как я говорил, тоже был оглядчив на прошлое, где образ Друга был запечатлен прочно, как скала. Там мерцала студенческая юность, когда убежденья их поэтического кружка, во многом благодаря Другу, были прозрачны и алмазно тверды.

Двое из друзей расплатились за них полной мерой, то есть жизнью. Остальные тоже от смерти не бегали, но судьба им сулила по-иному суровый путь.

Друг словно б вобрал в себя и свойства двух ушедших, став хранителем незамутненного прошлого, вернейшей точки отсчета. Иногда бывало и забавно видеть приверженность немолодых уж людей давней субординации, относившейся, кажется, к совсем другой жизни.

Так, Друг, старше Отца полутора годами, навсегда остался ему требовательным старшим братом. А другой друг-поэт, чуть помоложе, был как бы непутевым младшим, что принимал с ворчливой покорностью.

В их общем прошлом было столь много истинно свежего и столь тверда решимость, что предстоявшее им впоследствии кропотливое освоение духа, прежде оставленного в небрежении, могло б показаться занятием чуть не занудным. Друг отказывался меняться, храня верность демонам своего прошлого, собственно, демонам юности, только и соблазнительным, когда облечены юной плотью, а ветшая, начинавшим смердеть. Отец менялся, хотя и трудно. В моем детстве Отец казался еще весь впереди.

Друг же находился в самом своем расцвете. Наверно, если б мне предложили на выбор, то я предпочел бы в отцы Друга. Да нет, скорее все же собственного, но больше из жалости.

Друг виделся мне прирожденным командиром и начальником — высокий, как мне казалось, с военной выправкой, твердой поступью и не терпящим возражений голосом. Помню, как мое сердце сладко екало, когда Друг, решительно подбросив меня под потолок, сажал на высокий шкаф, на самую верхотуру. В его движении ощущалась власть поднять меня до высот, с которых можно поглядывать свысока на взрослых больших людей, плавая в клубах сигаретного дыма. Туда до меня доносились голоса, но не членораздельно, а рокотом.

Они приходили уверенные, громогласные и категоричные, почти равные в импозантности блистательному Другу, все же первому среди. А Отец был самым, пожалуй, скромным, что задевало. Посовещавшись, довольно молодые еще мудрецы выносили внятный и четкий приговор эпохе, впрочем, чуть не всегда попадая пальцем в небо. Наивны они были, почти как я в ту пору, несмотря на свою уверенную стать.

Не в детские ли годы у меня зародилось подозрение, что ум — это лишь изощренный изгиб глупости и что в иные времена все умники неправы, а правы простые души.

Но в ту пору и долго еще потом я верил друзьям Отца, то есть убедительности их тона, а не словам, которых не разбирал. Конечно, различал некоторые отдельные и, почти не понимая, был заворожен просторами приоткрывшегося мне отцовского мира, который был несоизмеримо шире и глубже мира других взрослых.

Появлялась надежда там найти ответы на невнятные запросы своих чувств. Сидя на шкафу, я проходил первые свои университеты, оказавшиеся прочней и верней прочих. Оценили бы Отец и его друзья мое тоже ведь добросовестное душевное усилие? Вряд ли, но я все равно числю себя в их учениках. Когда-то она меня окрыляла, теперь вызывает, скорей, томление, но все ж не печальное. Я и не предполагал, что Друг столь решительно вторгнется в мое повествование о родных. Он-то как раз, слава Богу, не позабыт, и ходатаев за него много, притом более почтительных.

Друг и привлекал меня настолько, что я подчас был готов предпочесть его собственному Отцу, но иногда и отпугивал своей жесткостью. Вот запомнил сцену, в которой я и сам был хорош, ему под стать, — видимо, успел впитать военную категоричность Друга. Короче говоря, некая дама читала свои рассказы, наверно, и впрямь скучные. Затем Друг учинил блистательный разнос, сославшись на меня: Отец, всегда ироничный, не стал подливать масла в огонь.

Мама и жена Друга ее утешали. Все были смущены, а я больше других, охваченный обычным приступом жалости к живому и неживому. Сам Друг испытывал чувство исполненного долга. Впрочем, я ощущал, что с его стороны это не просто жестокость, а следование принципу неукоснительной четкости и правдивости, что тоже относилось к почитаемой мною военной добродетели. Возможно, Друг сыграл в моей жизни роль большую, чем мне теперь видится. Я уже начинал к нему примериваться и подражать.

Отец, с улыбкой, довольно добродушной, находил во мне черты и понятия, сходные с Другом, прежде всего то, что в нем называли субординационным мышлением. Признаться, меня, в детстве и позже, тянуло все в жизни расставить по ранжиру, да и вся жизнь виделась рядком жестких ступеней к совершенству.

Он же воспринимал субординацию почти по-военному, как чины, звездочки и лычки. Возможно, установленный Другом жесткий ранжир человеческой ценности и стал одной из причин, что он оступился, сбил четкий ритм своего строевого шага, который уже не восстановил. Впрочем, я теперь вдруг усомнился, действительно ли с юмором относился Отец к моему восхищению Другом, с которым соперничал во.

Кстати, им в ту пору восхищалась и Мама, хотя и без малейшего женского чувства. Странно, но подчеркнуто маскулинный Друг вовсе не распространял вокруг себя мужского соблазна, в отличие от Отца, который был всегда влюблен и любим.

Большая мужская привлекательность была отцовским козырем в многолетней увлеченной игре — кто кого? Сам же он ревновал Друга почти по-женски к людям и обстоятельствам. Из моей жизни Друг довольно рано выпал как постоянное явление, не то мог бы иметь для нее более благотворное и губительное значение. Он относился ко мне с интересом и некоторой опаской, — кажется, вообще побаивался детей, этих слюнявых комочков неорганизованных эмоций.

Они могли напоминать ему то, что он хотел бы позабыть или вовсе не желал знать. Впоследствии он не стал мне ни другом, ни наставником, — увы или к счастью, — а скорей назиданием. Едва я вышел из младенчества, как алмазно-чистый и твердый образ Друга обмяк и замутился. Он совершил проступок, не мелкий, а исторический, за который осудил себя сам больше, чем.

Тот проступок, вроде бы, и не нарушал четко прочерченной им линии поведения и мысли, но вошел в противоречие с его простым и провинциально внятным представлением о дурном и хорошем, то есть тем неконцептуальным в нем, что уберегало от великих грехов и соблазнов. Кто знает, может, там что-то и стряслось, в его фронтовой жизни, когда он, говорят, служил в военном трибунале? Друг как-то сразу полинял и осунулся в моих глазах, хотя, разумеется, сути проступка я не уяснил. Знал только, что страсти развязала какая-то книга, и тогда, наверно, понял роковую силу написанного слова.

Да и он сам сознавал ли, в событие какого объема, в сколь великую судьбу суетно и нескладно вмешался? Вот уж как торжествовал его не демон, а проказливый бесенок.

На пике расцвета Друг потерял свое величие, вдруг проклюнула его срединность, иссякла столь эффектная правда. Правда же моего Отца, казалось, обиженного эпохой, лишь начинала набирать силу. Некоторое время они с Другом не общались, даже едва здоровались. Потом встречались, — иногда и при мне, — с годами все более ласково и осторожно. Думаю, Друг не догадывался, что все еще остается собеседником Отца.

Только теперь отцовская речь была обращена к молчащему идолу, чем стал для него выпавший из живого общения Друг, то есть почти как к усопшему. Но смерть Друга Отец перенес с необычайным драматизмом, как предвестье своей собственной. Отец и вообще к исходу моего детства начал терять интерес к живым людям, отношения с которыми, судя по дневнику, прежде переживал остро и драматично. Может быть, даже и чересчур. Возможно, для успокоения чувств, слишком уж обременительных, Отец воздвиг между собой и другими прозрачный барьер, вроде рампы, чему способствовало публичное чтение стихов, где артистизм Отца нашел почву и окреп.

С годами он все больше избегал общения с равными — предпочитал отношения упрощенные, а общение нисходящее — по шкале таланта, личности или возраста. А под конец жизни стал ценить почтение. Погружая диалоги внутрь души, Отец утратил диалогичность в жизни и постепенно перестал ожидать от людей чего-либо, кроме мелких неприятностей и столь же незначительных радостей.

Знакомых, хоть сколько-нибудь претендовавших на равенство, Отец отсекал. Душу свою он вовсе запер, поверяя лишь стихам. Но и стихи постепенно бледнели, как обращенные к неравным. Они все больше обретали равнодушный блеск и скорей заслоняли душу. Когда в своих уже поздних стихах Отец начал оспаривать нечто, как мне казалось, незначительное, я бросил ему одну из жестких фраз, которыми мы обменивались нередко: Ее причиной был не недостаток уважения к Отцу, а, наоборот, скорей переизбыток.

Я никак не желал признать право Отца на усталость, да и вообще на человеческое, требовал невозможного — постоянного развития сверх положенного человеку предела. Но так ли уж я был не прав, требуя от поэта сверхчеловеческого? Лишь в одном за близкими, и мной в их числе, сохранялся приоритет — в оценке его стихов. Тут он нам доверял больше, чем. Читая новые, почти искательно ждал одобрения, а получив, радовался. Тут дело даже не в уважении к вкусу, это была проверка соответствия. Ведь им-то и был воспитан наш вкус, и Отец словно б гляделся в зеркало.

Отвечая ему, я считал своим долгом почти столь же решительную правдивость, что была свойственна отцовскому Другу. Короче говоря, немало горького поведало ему в поздние годы жизни мое зеркало.

А вообще-то я любил его стихи и сейчас люблю, именно те, в которых мерцает его тайна. Вглядываясь в стихи, я пытался понять, где ее исток. Я привык, что таинственное скрывается в тени, соседствуя с тайным грехом или позором. В детстве я чуял в Отце вовсе не такую, а светлую тайну, как бывали бездонными в своей простоте лучшие его стихи, становясь истинным вопросом, не допускающим ответа. Отец готов был все в себе скрыть, как дурное, так и светлое.

Свет являлся, иногда набегала тень, но источники света и тьмы так и оставались сокровенны. Позже, с годами, Отец с излишним жаром стал утверждать ускользающую ясность. Оттого она становилась банальной и вовсе не таинственной, обманкой, футляром для утаивания сокровенного. Возможно, его тайна была как-то связана с музыкой, уж не знаю, каким образом, — соседствовала с музыкой? По крайней мере, отношения моего Отца с музыкой тоже были сокровенны. О том скажу завтра.

Мне чудилось нечто жутковатое в его важности и отрешенности, почти смертной. Тут, возможно, завязывалось наиважнейшее, лишь одним из следствий которого становились стихи. Не в музыке ли таился исток его гармонии и упорного оптимизма? Не в ней ли Отец находил свои небеса и прообразы незаземленных чувств? Не исключу, что она была его религией и мистикой, тропинкой к вечному для него, отрицавшего другие пути.

Возможно, музыка спасала Отца от конечного отчаянья, в ней невозможного. По крайней мере, в той музыке, которую Отец любил. К музыке он относился столь же целомудренно, как к тайному душевному порыву. Говорил о ней редко, как мне казалось, застенчиво и не вглубь.

Отец любил Баха, Моцарта и Шуберта. В стихах он упоминает Гайдна, но не хочется верить, что Отцу была интимно дорога его роскошная пустозвонность. В музыке мы с Отцом разминулись. Не припомню, чтобы он заговорил со мной о. Когда же, единственный раз, заговорил я, Отец не поддержал разговора.

  • 49 дней с родными душами
  • 3021 совет
  • Издержки профессии: как отказывать друзьям и знакомым (эффективные приёмы).

Возможно, к музыке он был столь же ревнив, как к женщинам, полагал, что вся она целиком принадлежит только. У нас в доме музыка звучала по целым дням, буквально разрывая в клочья мою неокрепшую душу. Я заслонялся от нее глухотой, а принял лишь через годы и сразу расслышал и узнал откуда-то знакомые мне образы духа.

Отец не поделился со мною своими молитвами, однако упасал от бесов. В моей жизни он так и мог остаться серединой, заполнив значительную часть пространства жизни, но без высот и бездн. Избегая тени, как и слишком яркого света, Отец обеднял свой сильный ум и, может быть, потому пришелся точно впору своему времени, когда оно наконец наступило. Отец был лукавым учителем, и вряд ли по своей вине. Он был склонен к поучениям, но они оказывались столь банальны, что обижали меня даже в ранние годы.

Возможно, именно от него я унаследовал опасное качество — ухватывать неочевидное проще житейских мелочей. На Отца не я один обижался, не только со мной он делился, даже с некоторым самодовольным шиком, своим лексиконом прописных истин. Некоторые из них действительно были мудры и пригодны, но все равно чересчур настойчивы, если не сказать настырны. Отец явно гордился своим постижением простейшего.

Меня ж сердило, что, сам проживая жизнь сложно и необычно, он меня пытался приохотить к совсем уж простецкому. Его личности я доверял почти безгранично, не доверял же его учительской повадке, подозревая в ней чуть не коварство, тогда как она была скорей простодушна. Поучениям Отца я не верил, даже тем, что относились к литературному мастерству.

Прямым разъяснением он разве что научил меня отличать ямб от хорея. А я все ждал выраженья словами той бездонной прозрачности, что питала его стихи и личность. Но Отец, человек не только вдохновения, но и мысли, блестяще умевший когда не учительствовал разъяснять и объяснять, упорно молчал о важнейшем.

В оставленных им записках Отец трактует многое, вплоть до политики, в которой, кстати сказать, был замечательным провидцем. Притом о литературе рассуждает наименее интересно. Тем более о собственной, когда своей мыслью он словно очерчивает края, умышленно не касаясь сердцевины.

В детстве и юности, отвергая поучения, я пристально вглядывался в Отца и внимательно, хотя и с частой досадой, прислушивался к его словам, надеясь, что все же выдаст себя, обмолвкой разоблачит истинную тайну мастерства.

И действительно, его случайные обмолвки и проговорки иногда раскрывали мне нечто необычайно важное, что я и сам не решусь доверить словам. Мне и сейчас кажется, что научиться у Отца было возможно, только приглядываясь к нему ежедневно. Чем не настоящий учитель, для которого занудная педагогика лишь обманка и провокация? Ожидающий, что ученик вырвет у него секрет силой или выманит хитростью.

Нет, я вовсе не считаю, что Отец сознательно утаивал мастерство, подсовывая ученикам фальшивку. Он добросовестно пытался их умудрить в срединном слое и ценил одаренно-удобных из них, прилежно усваивавших срединные уроки. Опровергавших Отец не жаловал и отстранял от себя, забывая простую истину, что талант всегда ближе непохожему таланту, чем самое добросовестное эпигонство.

Проблема учительства и ученичества была для Отца важна. Притом еще до того, как приобрел учеников, он ощущал отношения учителя с учеником почти евангельски. Впрочем, никто из учеников Отца, насколько мне известно, его не предал. Изведал ли он удовлетворение от кого-то из них — судить не берусь. Сам Отец с удовольствием числил себя в учениках, впрочем, благодарил своих учителей за то, что немногим им обязан. Многим ли обязаны Отцу его ученики? Да и кто они — те ли, которые довели его манеру почти до пародии?

Он ведь в своих поучениях стремился передать скорей умение, а не горний дух, — оттого, возможно, и симпатия к ученикам прилежным, а не вдохновенным. Но где-то ведь и существуют такие, кому удалось прикоснуться к его глубинам, и те останутся ему тайно верны. Обманчивая простота отцовских стихов не только животворна, но и коварна.

По человеческому счету наше поколение своим учителям обязано еще меньше, чем те —. В целом они не отдали долг, который из тех долгов, что, по словам одного умного человека, следует отдавать не кому должен, а кому нужнее. Учителя их пестовали, а нашим не нравились наши кривые рожи. Даже к прирожденным отличникам они снисходили. Возможно, тут сыграла роль не идея даже, а ощущение несменяемости царств, властвования вечного сейчас, установившееся после того, как к середине семидесятых жизнь смирилась и притихла.

Помню свои страстные споры с Отцом в начале моей юности. А вот о чем мы спорили, уже не припомню. Должно быть, я ниспровергал его консерватизм, нежелание вырвать с мясом клок своего прошлого, которое мне виделось чередой заблуждений и ошибок.

тПВЕТФ нХЪЙМШ. дХЫЕЧОЩЕ УНХФЩ ЧПУРЙФБООЙЛБ фЕТМЕУБ

У него ж там, в прошлом, оставалось и нечто пригодное быть точкой отсчета. Там оставался и Друг, вечный собеседник и строгий судья его жизни. Споры наши поначалу бывали столь остры, словно приз за победу был непредставимо велик.

А не так ли? Отец, стареющий, отстаивал выстраданное и не целиком перегоревшее от напора новой жизни. Однако остроты хватило ненадолго, а потом наши с Отцом беседы и вовсе потеряли существенность, свелись к житейскому и насущным нуждам. Не все, конечно, но остальные приобрели тон академической отстраненности. Наступила эпоха, более благоприятствующая Отцу, чем. Потому спор между нами и стал ненужным. Меж поколениями распалась связь взаимного уважения.

Старшие токовали, как тетерева, повторяя недавно еще свежие, но все больше замусоливающиеся истины. Не стану обобщать, но лично я потерял к ним интерес. Сознание мыслящих людей обеднилось, что стало завязкой будущих катастроф, ибо для обновления жизни старшие оказались туповаты, а младшие бессильны. Имею в виду лучших из тех и других, об иных и говорить не стоит. Наш с Отцом увядавший диалог и вовсе пресекся, когда он вкусил наконец поздней славы, негромкой, но почетной.

Наверно, я опять-таки требовал или ожидал от Отца невозможного. Он примеривал на себя новый образ, тоже вполне артистично сотворенный и для многих убедительный. Я же ощущал его маскарадность. Новый образ был не так ловко пригнан и несомненен, как прежний, и его творческая сила была уже не прежней.

Новый образ казался не столь глубоко одухотворен, а сотворен словно б не всеми силами души, чуть натужно вымышлен. В начале славы у Отца стал портиться характер. Иногда просверкивало прежнее, но подчас он становился брюзглив и даже куражлив. Возможно, перемены в характере были просто от физического увядания, я же был склонен приписать их душевной нестойкости.

Извини, Отец, но ведь ты и сам отстранял непрошенную жалость. Сам приучил оценивать себя по высшему счету. Завтра годовщина смерти Отца. За несколько лет до него того же числа умер его лучший Друг. В том, что они скончались в воинский праздник, чувствуется суровая точность судьбы. Я верил в свое предвиденье, но отцовскую смерть оно мне не подсказало.

Был поздний вечер, я ждал междугороднего звонка и доверчиво подошел к телефону. Удар был силен, но, видимо, я все ж был готов к.

Не помню того ощущенья обрыва существования, которое за много лет до того принесла Мамина смерть. Вчера я заговорил об отцовской славе.

Один раз на всю жизнь. Беседы со старшеклассниками о браке, семье и детях — свящ. Илия Шугаев

Признаться, я ее не полюбил. Да и за что? Мне от нее не было пользы, а между нами с Отцом она не то чтобы проложила социальный барьер, но из личного моего достояния Отец превратился в достояние общественное. Он поскромничал — целое министерство, и не из мелких.

Но и любой известный человек уже не вовсе он сам, а институция. Да времена тогда еще были дурные, слякотные, вечное сейчас, не предполагавшее перемены. Отец превратился в небольшое учреждение, со своим штатом, интригами и субординацией. Но какая роль предлагалась мне?

Я и вообще был строптив, а с Отцом в период его славы стал подчеркнуто фамильярен, сознательно руша субординации. Вот именно что сознательно, значит, утверждаемая мною интимность не была естественной, требовала усилия. Отца моя фамильярность подчас раздражала. Грешен, я и впрямь уверился, что Отец — институция, и постепенно сошла на нет моя прежняя к нему жалостливость. Я уже не ощущал его душу, которая как раз в поздние годы стала как никогда неблагополучна. Я-то ведь не верил его маске мудреца на покое, которую он навязал всем окружавшим его почти гипнотично.

Сейчас внушенный им образ повторяется в многочисленных мемуарах, словно б завершающих эпилогом не написанный Отцом роман воспитания. Сколь же этот сусальный персонаж не похож на Отца живого. В ответ на мой упрек один из подобных мемуаристов, человек добросовестный и осведомленный о драматизме, даже трагизме последних лет отцовской жизни, недоуменно развел руками, — мол, сам не понимаю, как такое написалось.

Конечно, судьба Отца видится благополучной в сравненье с другими литературными российскими судьбами. Войну прошел с одним нетяжелым ранением. Тюрьмы избежал, которая совсем уж была рядом, когда его вербовали в стукачи — в начале х. Но вовремя умер тиран. Дождался славы, нисколько не поступившись. Даже наше угрюмое государство в конце концов пошло с ним на мировую, удостоив пары наград.

Вдохновляющий пример, и впрямь роман воспитания. И все же могу удостоверить, сколь невыносимо тягостной была его удачная судьба. Во временной перспективе, скрадывающей шероховатости, и в литературном оформлении жизнь Отца выглядит назидательной. На расстоянии, смазывающем излишне назойливые детали, о которые близким приходилось постоянно тереться, — а ведь те могли и поранить, — Отец может видеться, и справедливо, одной из эталонных личностей эпохи.

Можно понять мемуаристов, сберегающих его эталонность — слишком уж мало подарил нам век примеров достойного поведения. Впрочем, среди мемуаристов попадаются и язвительные.

Один, к примеру, начал залихватски: Что-то в этом роде, не помню точно, но про бородавку. Имелся в виду шрам после автомобильной аварии. Мемуарист и далее принял все его шрамы за бородавки. Он ворошил мелкие обиды, время от времени восклицая: Можно было и не любить, — в последние годы Отец наобижал многих. Это прежде он был столь беззащитно-обаятелен, что ему прощалось. Ну вот, мой случайный читатель, опять я проскальзываю сквозь всю отцовскую жизнь, упираясь в его последние годы.

Таким образом я миную и становление собственной личности, которая, если оглянуться назад, теперь видится не в движении, а синхронной. Движенье возникнет, если только пробежаться по всей жизни торопливым взглядом. Тогда в ней ощутятся ритмы, прогалы эпох, но оживление, видимо, будет ложным, ибо в прошедшем взамен развилок живого существования — успокоенность сбывшегося.

Я уже говорил, что и Отец иногда становился для меня общей идеей. А сам он не обобщал ли себя, сочиняя роман своей жизни? Но притом он не отвергал, старался сохранить в памяти мелкие несовершенства и шероховатости стиля.

Иначе зачем бы Отец вел дневник? Одна из отцовских теорий: Пруст уважал свою жизнь, Зощенко —. Видимо, Отец свою жизнь уважал, намереваясь сберечь и мелкие ее детали.

Все же его дневник кажется не целиком интимным, а ждущим читателя. Его жизнь, со всеми несовершенствами, выглядит более значительной, чем она предстает у мемуаристов. Ее было невозможно осмыслить, а только прожить, ощущая кожей и духом. Отец проживал ее на исходе жизненных сил. Этот последний искус оказался для него непосилен. Прежние времена, даже суровые, Отца обымали, почти лелеяли, он был уместен и прав.

Не освоенное мыслью время едва ль не отмело вовсе понятие правоты. А ведь Отец всегда стремился быть правым. Это почти болезнь его поколения. Последующие вызревали в смутную эру, более равнодушную к правоте. Отец тем упорнее держался своей ускользающей правды. Его отъезд из столицы был в какой-то мере обрывом сюжета, уходом со сцены, равноценным гибели персонажа.

Может быть, и уходом от неких ответственностей, которые его все равно настигали. В последние годы Отец обрел свой довольно унылый Лимб, просквоженный, впрочем, страстями и личностными схлестками. Говорить об этом не хочу, да и не был свидетелем. Но повторю, что прежний отцовский образ угас, а новый не сложился целиком.

То есть был не органичен, а эклектичен. Отец стал переменчив, но не как прежде, не на постоянной основе. То он бывал почти прежним, то умело, но все же без прежнего таланта и убедительности и впрямь вживался в образ мудреца на покое. А случалось, не соответствовал ничему, даже впадая в безрадостное юродство. Простое лишь с виду и органичное единство его личности как-то раскололось. Прибавилось сложности, но убыло сокровенности. Его новые уже не лики, а личины словно заслонили прежнюю светлую тайну.

Отец издавна делил поэтов на откровенных и сокровенных, справедливо относя себя ко вторым. Поздние годы, убавив сокровенности, откровенности не прибавили. Для выражения своей новой личности у Отца хватило бы литературных средств, но этому противилось его литературное сознание.

Еще он снисходил к читателю и зрителю, свыкшимся с его прежним образом, а новый допуская лишь как его развитие. Отец, став эмблемой эпохи, был уже не подвластен даже собственному творчеству. Я и сам понимаю, мой случайный читатель, что мои сегодняшние записи вовсе не юбилейны. Но ведь наши души с ним столь сплетены, что любое его несовершенство отдается моим собственным. В отличие от зрелости Отца, внутри которой я рос, его старость я наблюдал извне. Зрелостью Отца я нечувствительно проникался, старость могла бы преподать мне урок.

Правда, вкусив опыта таинственных семидесятых, я почти позабыл о свойствах времени и каждого живущего был готов навсегда поместить в его прогал вечного. Нет, все же стоит отступить подальше от отцовской старости, отпрянуть от его могилы. Вновь обшариваю памятью свое окаменевшее в идею детство.

Хотелось бы вглядеться в различные стороны отцовской жизни, особенно в те, которые близкое родство не раскрывает, а, наоборот, утаивает. Имею в виду его отношения к женщинам и с женщинами. Призвать бы свою сыновнюю стыдливость, но что поймешь в Отце, отвернувшись от этой основы отцовской жизни, судя по его собственному, отнюдь не интимному признанию? Кстати сказать, как и всех, должно быть, детей, меня эта сфера родительской жизни приводила в смятение. Так уж от нее хотелось бы отгородиться, признав их обоих бесплотными ангелами.

Родители в отношении меня были целомудренны, но не всегда осторожны, а мы ведь ловили любой намек. Недаром в детстве, по собственному признанию, Отец ощущал адюльтер высшей степенью разора. Панически боялся развода родителей, что и представить было невозможно.

Один раз на всю жизнь. Беседы со старшеклассниками о браке, семье и детях

Однако Отца тянуло на эту хлипкую, запретную землю. Его дневники полны самоупреков и самооправданий. Сомнения терзали его душу и, разумеется, питали его стих. В отцовских стихах обитали не женщины, а словно б многоликая женственность. В дневнике мелькают одно за другим женские имена, и каждая — лишь стимул страсти, которая всегда всерьез. Сколь ни был бы краток ее порыв, он никогда не был мимолетным. Его влюбленность в женщину была настойчива, увлечения отдельными — неупорны.

Не обычная ли это потребность Отца в обобщении, но теперь не умственном, а в чувстве. Сочинявшийся Отцом роман приискивал героиню, и автор мог перебирать возможных, отвергая одну за другой, притом не разочаровываясь. Навек очарованный женщиной, Отец, не думаю, что был способен всерьез разочароваться в какой-либо отдельной.

Эту сферу своей жизни Отец таил от меня, пока я был мал. Потом же обсуждал даже с некоторым мужским цинизмом, впрочем, не выходящим из приличий. Храня в душе образ женщины, Отец не был чужд и барковианы.

Нижний пласт его отношения к полу был довольно простецким, — по крайней мере с виду, — как и вообще показное отвержение тонких чувств. Иногда Отец принижал женщину, но не унижая.

Он подчеркивал комические моменты плотского проявления чувства, но в том не было пошлости, к которой я в детстве был болезненно чуток. Однако эта сторона отцовской жизни и мне грозила разором. Помню, как я с трепетом прислушивался к родительским ссорам, вспыхивавшим, казалось, без причины.

Не скажу, чтобы ссоры были частыми, да они и быстро прогорали, как сухая солома, но в каждой из них я видел угрозу своему миру, предвестье будущей катастрофы, которая потом и свершилась. В отличие от Отца, для меня отношения моих родителей все-таки были менее тревожной зоной. Узнать о них побольше я не стремился, хотя и прислушивался к ссорам. Позже я постепенно узнал о родительских отношениях многое. В подробности вдаваться не буду, но Мама была одной из, пожалуй, двух женщин в отцовской жизни, ставших действительностью, а не лишь ипостасью женственности, то есть не заменимых другими.

Мама вряд ли отвечала его чувству в той мере, в которой Отцу требовалось. Будь иначе, может быть, рассеянный женский образ собрался бы для него воедино. В моих воспоминаниях Мама с Отцом редко вместе, как, к примеру, на моей любимой фотокарточке, где они сидят обнявшись. Я помню минуты их взаимной нежности.

Как-то они повстречались в бесконечных веках и пространствах? Да и вообще, будут ли там выправлены все случайности наших нелепых жизней? Пусть уж они разбираются между собой там, где обитают теперь, без моего пригляда из будущего.

Почти отрешившись от воспоминаний, постараюсь сообразить, что я значил в совместной жизни родителей. Мы никогда не создавали триады, нас не бывало трое, — соотносились парами. Кажется, их отношениям я не помогал и не мешал, существовал как внешнее, организующее или, скорее, ограничивающее начало.

Не чувствовал я себя, однако, и третьим лишним. Служил родителям совместной, не слишком, впрочем, обременительной заботой. Не помню, чтобы я стремился заглянуть родителям в душу, да и не испытывал потребности открыть им собственную. Родители от меня ускользали, и вместе, и каждый в одиночку, а я в ранние годы не стремился их уловить, познать до глубины, возможно, приписывая существование взрослой тайны своей детской незрелости и, вероятно, детской же ограниченности прав.

Не оттого ль мое страстное стремление повзрослеть, нежелание проживать возраст? Но вот сейчас, когда я многое знаю и способен понять, не хочется тревожить их тайну. Вдруг да она обернется банальностью, да еще и пошловатой.

С опаской я нарушаю отцовское одиночество. Отец и всегда не был ни с кем, а с годами он стал способен делиться с друзьями лишь отходами своих эмоций, по его собственному жестокому признанию.

Отец отнюдь не был отверженным, был принят людьми и эпохой, но ощущалось в нем и одиночество, и даже на него обреченность. Люди все больше становились для Отца знаками, поводами для чувств. Душа его всегда питалась тайной музыкой, где мерцали и горние звуки, но также и вдохновением эпохи, подверженность которому в нем трудно было предположить.

Отец существовал не вне своего времени, а был связан с ним, хотя и непрямым, сложным образом, — от восприятия его могучих токов до тихого скепсиса. Он постепенно терял доверие к временам, но изверился только напоследок. Каковы были отношения Отца с духом и Богом, никому не ведомо. Могу предположить, что в последние годы его жизни они стали насыщенней и насущней. Но Отец, столь тщательно скрывавший себя, уж, конечно, не поделится интимнейшим.

В отцовских стихах Бог, пожалуй, риторика. А иногда чувствуется едва прикрытый упрек Ему. С годами Отец стал самодостаточен в отношении людей, но, по мере того как растрачивались его глубины, должна бы явиться потребность черпать из неиссякаемого источника.

Сокровенное Отца и всегда прилегало к сокровенному мира, но то был не Бог, а ведомый Отцу Ангел. Тяжелы были последние отцовские годы, и в том, возможно, таилось глубокое назидание. Возможно, это был суд над целой эпохой и состоянием души. Именно над лучшим, а не худшим, в чем и состояла глубина назидания.

Таинственные семидесятые не только лишь болото, но и кислота, съевшая весь морок предыдущего существования. И мы остались обнажены, равно раскрыты и злу, и уже не срединному благу. Если б Отец сумел одолеть неодолимое и возвестить о том в стихах, всем бы нам стало легче жить, но его Ангел уже опустил крылья. Смирились ангелы и бесы прежних времен, рождались новые. Отец пытался вступить в диалог с Богом, но его заглушало уже привычное цоканье стихотворных ритмов.

А в Божьем лике мерцали знакомые образы — его Отца, лучшего Друга, оттого он был готов обратить к Богу свои прежние оправдания и обвинения. Чтобы стать способным на подлинный диалог, слишком уж глубоко должна была измениться душа.

Отец делал усилие, но сколько продвинулся на духовном пути — неведомо. В поздние годы Отец перестал поверять сокровенное даже стихам. Наверно, мне и вовсе не стоило касаться вовсе не известной мне темы, но для меня она насущно важна. Надо ведь представить, сколь широко и глубоко мои родные очертили вселенную, в которой мне суждено обитать. А теперь я их вселенная и судьба.

И мы ходатаи перед Богом друг за друга. В личности Отца присутствовало и богоборчество, и богоприятие, но не резко, не полемично, а глубинно. Ум его был атеистичен, душа, скорее всего, христианка. Я причастен и к богоборчеству Отца, и к его богоприятию в большей мере, чем мне бы хотелось. Но эта тема от меня ускользает, как и все важнейшее, связанное с Отцом.

Наверно, мне повезло с родителями — всего в них обильно, достаточно, чтобы сотворить упоительный и тревожный мир. Что за разница, каковы были отношения Отца с Богом, если все Ему причастно?

Все детство он был рядом со мной физически, насыщал собою мой мир. Потом перестал быть повседневностью — не существовал рядом, а иногда приходил. Не скажу, что встречи с ним бывали всегда праздником, часто — напряженными. После развода с Мамой Отец, наверно, впервые устремился ко мне, но тут уже я отстранялся, возможно, с непривычки. Помню еще из раннего детства: Он иногда был склонен к сантименту. Я уже привык к существовавшей между нами дистанции и ею не тяготился.

Признаться, я не тяготился и нашей пространственной разлукой.